Чарльз Спенсер Чаплин (16 апреля 1889 — 25 декабря 1977) - актёр, режиссёр, писатель.
Чарли Чаплин великий человек, у которого можно многому научиться, например, как делать бизнес или как вести переговоры. Для меня самое важное — это его эмоции. Он очень остро и живо воспринимал свою жизнь и жизнь окружающих людей. Эмоциональность, чувственность важное качество, которое украшает человека и обогащает нашу жизнь. Эти живые чувства он передавал и через свои фильмы.
Из воспоминаний Чарли Чаплина
Свой детский стульчик, купленный у цыган за шесть пенсов, я любил – он создавал у меня восхитительное ощущение собственности.
По-настоящему я понял, что происходит, лишь в тот печальный день, когда мы вошли в ворота работного дома. Тут меня охватило отчаяние: нам пришлось расстаться с матерью – она должна была пойти в женское отделение, а мы – в детское. Как хорошо я помню острую грусть первого дня свиданий и ту боль, которую я испытал, увидев мать в казённом платье работного дома. Она выглядела такой растерянной и смущённой! За одну неделю она постарела и очень похудела. Но как только она увидела нас, её лицо осветилось улыбкой. Мы с Сиднеем разревелись, а вместе с нами заплакала и мать.
Схватив с буфета тяжёлую платяную щётку, отец вдруг изо всех сил швырнул её в Луизу. Удар пришёлся по лицу, и она с закатившимися глазами упала без памяти на пол, словно радуясь этому беспамятству. Я был потрясён поступком отца – при виде такой жестокости я потерял к нему уважение.
В один из четвергов, к своему великому удивлению, я вдруг услышал, что было названо моё имя. Я не знал за собой ни одной провинности. И хотя это было совершенно необъяснимо, я почувствовал какое-то даже приятное возбуждение: должно быть потому, что ощутил себя центром драматического события. В день суда я выступил вперёд. Директор провозгласил:
– Тебя обвиняют в том, что ты хотел поджечь сортир.
Это было неправдой. Кто-то из мальчишек действительно поджёг несколько кусочков бумаги на каменном полу уборной, а я просто вошёл туда по своим делам в тот момент, когда бумага ещё горела. Но я не принимал никакого участия в этом «поджоге».
– Признаешь себя виновным или нет? – спросил директор.
Очень волнуясь, побуждаемый какой-то силой, над которой я был не властен, я выпалил:
– Признаю.
Когда меня вели к столу, у меня не было ни чувства возмущения, ни обиды на несправедливость, я лишь готовился к неведомому мне ужасу. Я получил три удара. Боль была столь мучительна, что у меня перехватило дыхание. Но я ни разу не вскрикнул. Скорченного от боли, меня перетащили на матрац, где я должен был прийти в себя, но я чувствовал себя победителем.
Сидней работал на кухне и узнал о грозившем мне наказании, только когда его вместе с другими мальчиками пригнали в гимнастический зал. Он был совершенно потрясён, заметив, что из-за стола выглядывает моя голова. Он мне потом рассказывал, что когда меня пороли, он ревел от ярости.
Я уже сознавал, что нищета делает нас отщепенцами. Даже самые бедные ребята по воскресеньям ели домашнее жаркое. Домашний обед был ритуалом респектабельности. По этому признаку бедные отличались от нищих. Те, кто по воскресеньям не ел домашнего обеда, были нищими, как мы. Мать посылала меня в ближайшую обжорку купить обед за шесть пенсов (мясо и гарнир из овощей). И какой же это был стыд – особенно по воскресеньям! Я буквально изводил мать, упрекая её за то, что она не может приготовить что-нибудь дома, и не желал слушать её объяснений, что домашняя готовка обходится вдвое дороже.
Какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что я должен скорей вернуться домой к матери. Когда я свернул на Поунэлл-террас, у калитки меня остановили соседские ребятишки.
– А твоя мать помешалась, – сказала какая-то малышка.
Мне показалось, будто меня ударили по лицу.
– Врёшь ты все.
– Нет, правда, – подтвердила другая девочка. – Она стучала ко всем соседям и предлагала кусочки угля на подарки детям ко дню рождения. Спроси у моей мамы, если не веришь.
Не слушая больше, я кинулся по дорожке к дому, взбежал по лестнице и распахнул дверь нашей комнаты. Совсем запыхавшись, я остановился, чтобы перевести дух и внимательно посмотрел на мать. День был жаркий, и в нашей каморке стояла невыносимая духота. Мать, как всегда, сидела у окна. Она медленно обернулась и посмотрела на меня. Лицо у неё было бледное и измученное.
– Мама! – отчаянно закричал я.
– Ну, что тебе? – спросила она безучастно.
Я подбежал к ней, упал на колени, зарылся лицом в подол её платья и горько заплакал.
– Ну, ну, – ласково сказала она и погладила меня по голове. – Что случилось?
– Ты больна, – всхлипывал я.
– Что ты! Я здорова, – ответила она, стараясь меня успокоить.
Однако вид у неё был рассеянный и какой-то отсутствующий.
– Нет! Нет! Они говорят, что ты ходила ко всем соседям и… – я не мог договорить, захлебнувшись в рыданиях.
– Я искала Сиднея, – сказала она растерянно. – Они прячут его от меня.
И тут я понял, что девочки сказали мне правду.
Наше турне длилось уже шесть месяцев. Брат писал мне регулярно и всегда сообщал новости о здоровье матери, но я редко отвечал на его письма – в частности потому, что был не в ладах с правописанием. Но одно его письмо меня глубоко тронуло и ещё больше сблизило нас. В этом письме он упрекал меня за то, что я не отвечаю ему, хотя нам пришлось вместе перенести много горя, и мы должны держаться друг за друга.
«С тех пор как заболела мама, – писал Сидней, – у нас никого не осталось на свете, кроме друг друга. И поэтому ты должен писать мне почаще, чтобы я чувствовал, что у меня есть брат».
Письмо взволновало меня, и я немедленно ответил ему. Я увидел Сиднея в другом свете. Его письмо скрепило нашу братскую любовь, которую я пронёс через всю жизнь.
Из Тонипенди мы поехали в шахтёрский городок Эббу-Вейл. Там мы должны были дать только три спектакля. И я рад был, что не больше – в те дни Эббу-Вейл был мрачным, сырым посёлком, застроенным одинаковыми унылыми четырёхкомнатными домиками, с керосиновой лампой в каждом окне. Большинство наших актёров поселились в небольшой гостинице, а я подыскал комнату в доме шахтёра, хотя и маленькую, но удобную и чистую. Когда я поздно вечером возвращался после спектакля, меня ждал ужин, оставленный в очаге, чтобы не остыл.
Во взгляде хозяйки дома, красивой женщины средних лет, было что-то трагическое. Она входила по утрам в мою комнату с завтраком, не говоря ни слова. Я заметил, что дверь кухни была всегда заперта, а когда я стучал, чтобы попросить что-нибудь, хозяйка лишь чуть-чуть приоткрывала её.
На другой день после моего приезда, когда я ужинал, в мою комнату вошёл хозяин дома. Он был примерно одних лет со своей женой. Он заглянул ко мне по дороге в спальню – в руке он держал зажжённую свечу. В этот вечер хозяин был в театре и очень хвалил наше представление. Вдруг он умолк и о чем-то задумался.
– Знаете, у меня может найтись кое-что интересное для вашего театра. Вы видели когда-нибудь человека-лягушку? Возьмите-ка свечу, а я зажгу лампу.
Он повёл меня в кухню, поставил лампу на буфет, нижняя часть которого вместо дверцы была задёрнута занавеской. «Ну-ка, Гилберт, вылезай!» – сказал хозяин, откидывая занавеску.
Из буфета выполз получеловек – без ног, с огромной плоской головой, светловолосый, с мучнисто-белым лицом, большим ртом, запавшим носом и мощными, мускулистыми руками. На нем были фланелевые кальсоны с отрезанными штанинами – из дыр торчали десять толстых, похожих на обрубки пальцев. Этому страшному существу можно было дать и двадцать и сорок лет. Он посмотрел на нас и ухмыльнулся, обнажив жёлтые редкие зубы.
– Ну-ка, Гилберт, попрыгай, – скомандовал отец, и несчастный припал на руках к полу и тут же взлетел почти до уровня моей головы.
– Как, по-вашему, годится он для цирка? Человек-лягушка!
Я был в таком ужасе, что почти лишился языка. Но все-таки я назвал несколько цирков, куда он мог бы написать.
Отец настоял, чтобы урод показал мне ещё несколько номеров, – он прыгал, лазал, делал стойку. Когда он наконец кончил, я сделал вид, что пришёл в восторг, и похвалил его.
– Спокойной ночи, Гилберт, – сказал я уходя, и бедняга невнятно пролепетал: «Спокойной ночи».
Ночью я просыпался несколько раз и все пробовал, заперта ли дверь. Наутро хозяйка вдруг стала очень разговорчива.
– Вы, оказывается, вчера видели Гилберта, – сказала она. – Вы, конечно, понимаете, что он спит в буфете, только когда мы пускаем к себе жильцов из театра.
И тут мне пришла в голову ужасная мысль, что я спал в кровати Гилберта.
– Да, да, – ответил я и с наигранной уверенностью сказал, что его, наверное, возьмут в цирк. Она кивнула:
– Мы часто думали об этом.
Мои похвалы были, видимо, приятны хозяйке. Перед уходом я заглянул на кухню, чтобы проститься с Гилбертом. Сделав над собой усилие, я спокойно пожал его большую мозолистую ладонь, и он ласково ответил на моё пожатие.
Американец, всегда погруженный в деятельную мечту, неутомимо пытающийся чего-то достичь, по существу, оптимист. Он надеется мгновенно составить состояние! Схватить крупный куш! Всплыть на поверхность! Сразу продать весь товар! «Сделать деньги» и бежать! Найти другой, более лёгкий заработок! И эта чисто американская несдержанность в мечтах стала действовать и на меня. Как это ни парадоксально, после нашего провала я почувствовал даже какую-то лёгкость и свободу. В Америке есть другие возможности. Где это сказано, что я должен быть прикован к театру? Выяснилось, что я не предназначен для искусства. Значит, надо войти в другое, более выгодное предприятие! Ко мне возвращалась вера в свои силы. Как бы там ни было, я твёрдо решил остаться в Америке.
Если б я тогда не купил книгу о научном разведении свиней, я мог бы оставить театр, стать фермером и разводить свиней, но в этой книге весьма наглядно был показан способ их кастрации, что сильно охладило мой пыл, и вскоре я забыл о свиньях.
Успех привлекает, и вскоре все сотрудники студии стали моими близкими приятелями. Для статистов, рабочих павильона, костюмеров и операторов я был уже просто «Чарли». Хотя я не люблю панибратства, это мне было приятно – я понимал, что такая фамильярность – вернейший признак успеха.
Теперь я вновь обрёл уверенность в себе, за что могу поблагодарить Сеннета. Хотя он был так же не образован, как и я, он доверял своему вкусу и заразил этой верой меня. Его манера работать помогла мне поверить в себя, я считал её правильной. Слова, сказанные им, когда я в первый раз пришёл на студию: «У нас нет сценария, мы находим основную сюжетную идею, а затем следуем естественному ходу событий…» – дали толчок моей фантазии.
Это было увлекательное творчество. В театре я был вынужден изо дня в день строго, без отклонений повторять одно и то же. После того как номер был отрепетирован и показан публике, уже нельзя было выдумывать что-то новое. Только бы не сыграть хуже, чем раньше, – вот все, о чем заботится актёр. Фильмы предоставляли больше свободы – каждый был для меня как бы новым приключением.
Я могу точно сказать, когда у меня впервые появилась мысль придать своим комедийным фильмам ещё одно измерение. В картине «Новый привратник» был эпизод, когда хозяин выгоняет меня с работы. Умоляя его сжалиться, я начинал показывать жестами, что у меня куча детей, мал мала меньше. Я разыгрывал эту сцену шутовского отчаяния, а тут же в сторонке стояла наша старая актриса Дороти Дэвенпорт и смотрела на нас. Я случайно взглянул в её сторону и, к своему удивлению, увидел её в слезах.
– Я знаю, что это должно вызывать смех, – сказала она, – но я гляжу на вас и плачу.
Она подтвердила то, что я уже давно чувствовал: я обладал способностью вызывать не только смех, но и слезы.
Мне всегда казалось, что я буду счастлив признанием публики, и вот оно пришло, а я, как это ни парадоксально, чувствую себя отрезанным от всех и ещё более одиноким, чем раньше.
Я долго гулял по улицам Нью-Йорка, заглядывая в витрины магазинов, и подолгу, без всякой цели, стоял на перекрёстках. Что со мной происходит? Казалось бы, я достиг апогея славы. И вот я, шикарно одетый молодой человек, стою на перекрёстке, а пойти мне некуда. Как знакомятся с интересными людьми? Все меня знают, а я никого не знаю. Я заглянул к себе в душу, и мне стало жаль себя – меня охватила грусть. Я вспомнил, как однажды, кистоуновский комик, достигший большого успеха, сказал мне: «Ну что ж, Чарли, теперь, когда мы его добились, скажи, чего все это стоит?» «А чего мы добились?» – в свою очередь спросил я.
Одиночество отталкивает. Оно овеяно грустью и не может возбуждать в людях ни интереса, ни симпатии. Человек стыдится своего одиночества. Но в той или иной степени одиночество – удел каждого. Однако меня оно тогда особенно угнетало, потому что у меня, казалось бы, в избытке имелось все необходимое, чтобы обзавестись друзьями – я был молод, богат и знаменит, – и тем не менее я в смущении и полном одиночестве бродил по Нью-Йорку.
Жизнь – это, в сущности, синоним противоречий, – она не даёт нам возможности останавливаться. Если перед вами не стоит проблема любви – значит, появится какая-нибудь другая. Успех – замечательная штука, но ему обычно сопутствует напряжение – как бы не отстать от этой изменчивой нимфы, которая зовётся славой. Главное моё утешение всегда было в работе.
Однако писать сценарии, играть и самому ставить фильмы пятьдесят две недели в году – это все-таки требовало неимоверных усилий, изнурительного расхода нервной энергии. После каждой картины я чувствовал себя разбитым и вконец измученным – мне необходимо было хотя бы день пролежать в постели.
К вечеру я подымался и в одиночестве шёл гулять. Я грустно бродил по городу, рассеянно поглядывая в витрины магазинов. Я не пытался думать в эти минуты – мозг у меня словно цепенел. Но я всегда быстро приходил в себя: обычно уже на следующее утро, пока я ехал на студию, я чувствовал, как ко мне возвращается обычное возбуждение и мозг снова становится активным.
В отличие от Фрейда я не верю, что секс является определяющим фактором в комплексе поведения человека. Мне кажется, холод, голод и позор нищеты гораздо глубже определяют его психологию.
В моей жизни, как и у всякого человека, были в интимном плане какие-то счастливые и довольно безрадостные периоды. Но это никогда не становилось всепоглощающим интересом моей жизни – у меня всегда были творческие интересы, которые захватывали меня гораздо глубже.
Меня часто спрашивали, как возникал замысел того или иного фильма. Я и сейчас не могу исчерпывающе ответить на этот вопрос. С годами я понял, что идеи приходят, когда их страстно ищешь, когда сознание превращается в чувствительный аппарат, готовый зафиксировать любой толчок, пробуждающий фантазию, – тогда и музыка и закат могут подсказать какую-то идею.
Я посоветовал бы делать так: выберите тему, которая увлечёт вас, разрабатывайте и усложняйте её, насколько возможно, а потом, когда сделать с нею уже ничего больше нельзя, отбросьте и ищите другую. Исключение из накопленного – вот процесс, с помощью которого можно найти то, что вам нужно.
Откуда берутся идеи? Только из упорных поисков, граничащих с безумием. Для этого человек должен обладать способностью мучиться и не утрачивать увлечённости в течение длительных периодов. Может быть, для некоторых людей это легче, чем для других, хотя я сильно в этом сомневаюсь.
Юмор – это лёгкая несообразность в как будто бы нормальном поведении. Другими словами, юмор помогает нам увидеть иррациональное в том, что кажется рациональным, и незначительное в том, что кажется значительным. Юмор повышает нашу жизнеспособность и помогает сохранить здравый смысл. Благодаря юмору мы легче переносим превратности судьбы. Он помогает нам понять истинное соотношение вещей и показывает, что в преувеличенной серьёзности таится смешное.
Я поясню свою мысль примером: в комнату, где у гроба усопшего в почтительном молчании собрались друзья и близкие, как раз в ту минуту, когда начинается панихида, входит на цыпочках опоздавший и пробирается к своему стулу, на который кто-то из присутствующих положил цилиндр. В спешке опоздавший нечаянно садится на цилиндр, тут же вскакивает и, прося взглядом прощения, молча вручает владельцу его раздавленную собственность. Тот с немой досадой берет её, продолжая слушать панихиду. Торжественность момента снимается, обращаясь в свою противоположность.
Мы решили подвергнуть фильм "Малыш" самому серьёзному испытанию и устроили просмотр в местном кинотеатре без предварительного объявления. Очень большой кинозал был заполнен на три четверти. В волнении, граничащем с отчаянием, я ждал начала фильма. Мне казалось, что эта публика ничего не воспримет из того, что мы собираемся ей сейчас показать. Я даже начал сомневаться, знаю ли я вообще, что нравится публике и что вызывает смех. А вдруг я просчитался? Вдруг дал осечку, и зрители не испытают ничего, кроме полного замешательства? Страшно подумать, как иногда заблуждается автор в оценке собственного произведения.
Когда на экране появилась надпись: «Чарли Чаплин в своём новом фильме „Малыш“, – я вдруг почувствовал, что горло у меня сжимается. В зале послышались радостные возгласы, раздались аплодисменты. Как это ни парадоксально, но это меня ещё больше обеспокоило: может быть, они ждут слишком многого и будут разочарованы?
Пока шли первые сцены, представлявшие собой экспозицию, серьёзные и несколько замедленные по темпу, я буквально изнемогал от неуверенности и волнения. Мать подбрасывает новорождённого ребёнка в роскошный автомобиль, но воры похищают машину и оставляют ребёнка на улице, возле мусорного ящика. И тут появляется бродяга. В публике послышался смех, который становился все громче и громче. Зрители поняли шутку! Теперь я уже не сомневался, не боялся ошибиться! Я находил ребёнка и заменял ему мать. Зрители весело смеялись, увидев импровизированную люльку, сделанную из мешка, и вопили от восторга, когда я поил малыша из чайника, надев на носик соску, или вырезал дыру в старом соломенном стуле и ставил его над ночным горшком. Хохот стоял на протяжении всей картины.
Я бродил по Кеннингтону, и вся жизнь моя здесь казалась мне сном, и только жизнь в Америке была реальностью. Но тем не менее меня не оставляло лёгкое чувство страха: а вдруг эти глухие улицы нищеты ещё обладают властью заманить меня и похоронить в зыбучих песках своей безнадёжности.
Я не нахожу в бедности ничего привлекательного или поучительного. Она меня ничему не научила, и лишь извратила моё представление о ценностях жизни, внушив мне неоправданное уважение к добродетелям и талантам богатых и так называемых высших классов общества.
И, наоборот, именно богатство и слава научили меня видеть мир в истинном свете, помогли мне узнать, что вблизи знаменитые люди, каждый в своём роде, столь же не совершенны, как и все мы. Богатство и слава научили меня презирать такие знаки отличия, как военный мундир, дорогая трость или хлыст для верховой езды, потому что те, кто потрясают ими, обыкновенные снобы; богатство и слава помогли мне понять, что достоинство и ум человека определяются вовсе не оксфордским произношением, – а ведь этот миф в какой-то степени парализовал умы средних классов Англии: и что интеллект человека не обязательно является плодом образования или знакомства с классиками.
Вопреки утверждениям Моэма, я, как и всякий другой, есть то, что я есть; единственная в своём роде и неповторимая личность, итог побуждений и устремлений моих предков, а также моих собственных желаний, мечты и опыта.
Несмотря на ту нищету, в которой мы были вынуждены жить, мама уберегла нас с Сиднеем от влияния улицы и внушила нам, что мы не просто нищие, что мы – не такие, как все прочие обитатели трущоб, что у нас – особая судьба.